Разочаровательный принц (vbv) wrote,
Разочаровательный принц
vbv

Запрет на употребление мяса-3

Я зашел в вагон и направился. К своему месту, и там сидел. Человек в круглых черных очках, в которых. Отражался солнечный свет. Был отличный весенний день. Купейный вагон на шесть мест, телевизор. Наверху; салфетки, бутылочки с минеральной водой, скоромная закуска, наушники лежали на столе, там же. Лежала и газета, которую читал человек. «Психологический вестник». Острый крючковатый нос моего попутчика, находясь от светло-серой бумаги на расстоянии тридцати сантиметров, бегал по строчкам с неутомимостью. Каретки пишущей машинки Льва Николаевича Толстого, если бы таковая у него имелась.
Приветливо улыбнувшись попутчику и представившись, я положил чемоданчик на полку супротив себя, справа от телевизора, и сел в удобное мягкое кресло, обитое сукном цвета силвер.
– Самойлов Днепр Петрович, – склонил голову человек в очках и вернулся к чтению.
Через пять минут поезд тронулся, я ослабил узел галстука, положил на стол свою книгу, которую обычно читаю в пути, и сунул в уши наушники плейера. По радиостанции, которую я обычно слушаю в пути, а в данный момент и по всем остальным радиостанциям, правда в различных аранжировках, передавали покаянное песнопение «На реках вавилонских» - для тех, кто не застал его в live-варианте на вчерашних всенощных. Демонстрируя остроту слуха, г-н Самойлов приподнял голову, насвистел пару тактов, улыбнулся и спросил:
– Вы нарочно включили радио именно в этот момент?
– Нет, вовсе нет, – ослепительно улыбнувшись, ответствовал я.
Вполне удовлетворенные краткостью диалога, мы вернулись к своим занятиям – Самойлов к чтению газеты и, конечно, размышлениям, а я – к прослушиванию радио и, соответственно, размышлениям своим. Пальцы мои поглаживали тисненную серебром обложку книги, а мысли устремились вперед, туда, куда еще предстоит домчаться поезду. Во внутреннем кармане моего пиджака лежал бумажник с приличной суммой денег, выданной на заклание, удостоверением, полученным десяток лет назад, и лицензией на убийство тела.
В 11.45 принесли ланч. Так и не сняв очки, мой попутчик склевал с тарелки салат из зеленого горошка с редькой, выпил стакан воды и вытер губы салфеткой.
Я же поел более основательно: к салату присоединились овощные биточки, постный плов с тыквой и фруктами, постные же оладьи с захаренными яблоками. И, разумеется, капуччино. После сей обильной трапезы – обильной потому, что сегодняшний день вполне может оказаться напряженным, – я раскрыл книгу, но не смог ее читать. Слишком ярко светило солнце за окном бегущего от суетной цивилизации поезда, и бешено полыхал снег, рассыпавший свои холодные кристаллы по земле, уже готовой проснуться и одним вздохом смахнуть с себя оковы зимы.
Казалось совсем невероятным, что посреди этого великолепия, в известном и ничем прежде незапятнанном городе-монастыре, пролилась человеческая кровь, и непорочная белизна оказалась вдруг усыпана фрагментами человеческих тел. Но ведь я по большому счету знал ответ на вопрос «кто сделал это?», не было для меня тут загадок и быть не могло, но я решил путать карты до последнего виста, – естественно, моего виста.
Тихо, почтительно вздрогнув, поезд остановился на перроне города Оренбург. Самойлов забрал с соседнего сиденья свою шляпу, надел и тут же, учтиво приподняв ее, попрощался со мной. Он исчез среди вечности, а вот солнце, современное актуальное солнце лишь приблизилось на пятьдесят градусов к горизонту и скрылось за белым, гибким хвостом поезда, похожим, грубо-то говоря, на хвост сороконожки.
Я задремал к концу поездки. Не было нужды не спать, и когда зазвенел колоколок в голове поезда, многократно усиленный динамиками в купе, я открыл глаза и почувствовал себя прекрасно, тайно, заинтригованно.
Два юных монаха, переругиваясь, старательно давили рычаги примитивного механизма, подымающего мост над убогим, покрытым неровным льдом рвом. Пластик, выщербленный временем, шутливо высился своими низкими стенами над поглощенной льдом землей. Замерзшие местные старухи в цветных платках с одинаковым узором предлагали иконки из бересты с наклеенными аппликатурами местного фабричного производства, – сизоватый дымок подымался из небольшой закоптелой трубы, рассекающей горизонт. Всё это я увидел, когда вышел из вагона и приобрел парочку иконок для двух подружек из отдела, которые сами не свои от кустарных производных искусства.
Приличия ради я застегнул плащ, затянул узел галстука и упрятал верхние края почти порозовевших ушей под глубокое, хотя и перевернутое дно кепи. Я в придорожный ресторанчик зашел, а он пустовал. Возможность хоть с кем-то разговориться – приличия ради – отсутствовала совершенно, и, выпив обычного растворимого кофе, я спросил у барменши, которая традиционно была подкуплена местными традициями более чем все местные остальные:
– Что вы думаете по поводу всего этого?
Сизый свет падал через оконца, и дым покинутых сигарет струился в весенние сугробы света.
– Это ужасно, и никто из нас подобного не ожидал, – традиционно ответила традиционная барменша в традиционном фартуке традиционно неопределенного цвета и якобы подмигнула серыми глазами. – Если вас интересует, что здесь происходило накануне, то я, конечно, могу рассказать вам всё.
Я не стал выслушивать гнусные подробности вчерашнего вечера, похожего на все предыдущие вечера как две капли воды. Я заказал чорбу с телятиной, салат с омарами по-бразильски, жаркое из белки, суп из каштанов, а потом сказал, что пошутил. Потом я приставил к ее виску пистолет и спросил, соблюдает ли она пост. Она сказала, что да. Мне стало жаль ее неискушенность, и я убрал пистолет, объяснив свой поступок тем, что согрешил, много выпив накануне, а на самом деле пистолет водяной.
– А у меня штопор русалочий, – ответила эта полная женщина за стойкой и попыталась вонзить мне свой русалочий штопор в глаз. Я, конечно же, увернулся, и, выхватив оружие вторично, пальнул ей прямо в лоб.
Конечно же, ничего подобного не произошло. Я просто выпил кофе, поблагодарил барменшу за успешную попытку оторвать свой неаппетитный зад от стула и удовлетворить мой вкус, требующий новых ощущений, чашкой паршивого растворимого кофе. Я начинал жить провинцией.
Потом я прошелся по округе, внимательно разглядывая стены монастыря и размышляя о талантливом словотворчестве искушенных деньгами неоподвижников-энтузиастов, побуждающих молодежь стремиться к модной нынче глухомани. Скромные дворики, окружающие монастырь, порадовали меня своей неприхотливостью и смирением. Даже штабеля нераспиленных брусов, сворованных с близ находящейся лесопилки, внушили мне чувство спокойствия и даже более того – доверия к этим не осознающим своего благородства селянам.
Халдеи же, открывшие врата, были унижены моим холодным, высокомерным взглядом, состроенном исключительно из-за любви к ним. Помахивая чемоданчиком, абсолютно пустым, я прошел через двор, глядящий черной брусчаткой через притертый к ней снег.
Услышав звук, отличный от привычного шелеста метлы во внутреннем дворе, послушники повысовывали головы из келей, двери которых облепляли всю стену за исключением кабинета настоятеля монастыря. Я уже стоял возле двери кабинета начальника монастыря, когда юные и старые обитатели сего злачного места, сеющего зерна истинного добра и святости по всему православному свету, высыпали во двор и начали швыряться снежками, лепить снежных баб из мокрого снега и гомонить, радуясь солнечному свету и некоторому подобию весеннего тепла.
– По местам! – заорал служка с всклокоченной бородой, вылетевший из-за какого-то угла, и
– Заходите, прошу вас, – сказал седовласый человек с веснушчатой кожей, лениво вытащив голову из кабинета. Он вернулся за свой стол, когда я вошел, и склонил череп на покрытую темным лаком столешницу.
– Сами видите, какой бардак. Я не справляюсь. Вы же поняли это сразу, как только вошли, я правильно понял?
– Исключительно, – ответил я, присев на вензелеватый стул прямо перед столом. Смеха ради, я положил чемоданчик на колени, а руки положил поверх, и лицо мое изобразило невинность закрытыми глазами, белой кожей, белыми ушами, мытой шеей, бритым подбородком, кучкой морщин у глаз.
– Вы вошли в наш монастырь, такой весь из себя самоуверенный, да? Вопрос был чисто риторический, не нужно на него отвечать, приберегите красноречие для другого вопроса, потому что ответ на этот вопрос и так слишком очевиден. Этот ответ – «да».
– Да.
В естественно квадратное окно падал свет, который остался от солнца, почти уже закатишегося за горизонт. Свет этот был хромовый, понятное дело – вечерний. Голоса во дворе утихли. Будто сдохли.
– Я не могу уйти от светской манеры общения, понимаете меня? – спросил г-н.
– Конечно, понимаю, но от этой манеры уходить и не следует, если, конечно, вы хотите помочь следствию, – ответил я. Немедленно добавив: – Лукавлю, конечно, если вам так проще оценивать мои слова. Но разберемся во всём мы обязательно, уверяю вас.
– Вы покривлялись на славу, – сказал после долго молчания подозреваемый.
Я пожал плечами.
Подозреваемый позвонил в колокольчик, и пришел человек, принес нам кофе. Мы выпили по чашке не самого плохого, но и не лучшего кофе. Подозреваемый расквитался со своей чашкой на минуту и тридцать пять секунд раньше чем я.
– Вы думаете, что это чудовищное преступление может повториться? – осведомился я, глядя ему в глаза холодным кошачьим взором.
– Нет-нет! Ни в коем случае! Паломники больше не принимаются! Доступ к мощам святого закрыт до тех пор, пока не будет обеспечена необходимая безопасность, – очень настороженно ответил подозреваемый. – Монастырь больше никого не принимает, хоть это и стало ударом для всех людей, которые уверовали в Христа, и назначили своей целью – первой и самой искренней, – именно наш монастырь с его драгоценным наследием. Последствия могут стать самыми ужасными, вы же сами понимаете, именно в том-то и дело, что последствия могут стать самыми ужасными, если во время отпущения грехов раздастся мусульманский взрыв…
– А вы понимаете, что повторяетесь? Понимаете ли вы, что разрушаете достоверность повторами в своей речи? Да ни один, прости мертвый господи, ни один христианин не поведется на ваши несчастные повторы! Вы губите стиль, уважаемый граж-да-нин! И после этого не боитесь взрыва?
– Что это за намеки?! – вскочил подозреваемый.
– Шучу, – изысканно, в 33 зуба улыбнулся я.
А потом прыгнул на стол и схватил его за горло.
– В сторону шутки! Кого подозреваешь, тварь? Живо! высказывай свои страхи, паранойи, выворачивай на стол ботву своих домыслов, слизанных с примитивных детективов!.. Башку сверну, уёбок! Гнуси, гнида, быстро, ретиво, как русская тройка скачи! Потом, если захочешь, я распнусь перед тобой, тварь, если ты этого захочешь, тварь, такая же тварь, как и я, и мы будем квиты!
Я выхватил пистолет и прижал дуло к его дрожащему виску.
– Просто скажи, кого подозреваешь лично. Если ты подозреваешь кого-то кроме себя, я тут же размозжу тебе башку! – я ударил его по горлу легонько, но он закашлялся, как туберкулезный, выворачивая прочь с лица глаза.
– Думай, сука! – я плюнул на его еженедельник.
Я посмотрел на застывшего в дверях клоуна в рясе, глянул в его остекленевшие зрачки, скрестил руки на чемоданчике, который предварительно поднял с пола… отряхнул и положил на колени. Раскаленный «стечкин» лежал в моем внутреннем кармане, и обойма плавилась от гнева, не обнаружив крови.
«Пойдем теперь… Истина в горе», – сказал г-н, внутренне стеная от страха.
– Держи, сука! – вложил я в руки подозреваемого чемодан.
– Веди, сука! – подтолкнул я его вперед и цыкнул страшно зубом-тройкой на клоуна в рясе, с жидкой бородкой поверх грубого сукна.
– Иди, сука! – пнул я г-на в спину, наслаждаясь его позором, и вторично цыкнул на клоуна, медленно оседающего стеной.
И тогда мы пошли по пристальному коридору, в к-м есть глаза, мы пошлили под давлением беленых сводов, мы шли в пустоту, в которой, как думал этот приссавший нехристь, облезут любые претензии или, как их еще называют, грехи, он думал, что там не существует ни иронии, ни шутки, ни смерти, а вот как бы не так: язвительно улыбаясь, я показываю тебе лицензию на убийство и вижу, как морщится под временем ужаса твое лицо, я нажимаю курок, и скорость украшает красным твое лицо, и зубы медленно трескаются под ударом гораздо более быстрым, чем улыбка победителя, когда я демонстрирую тебе лицензию на убийство.
– Евгений Александрович, проснитесь!
Я лежал навзничь на холодной крупе льда, продавленного моим телом. Лежал в синей холодной тени. Тени весны. Сельский хлыщ в черной, подбитой мехом рясе, склонившись надо мной, держал в своей красной руке мои документы и с тревогой опрашивал мои уши:
– Вы в порядке? Все нормально?
Я стряхнул снег с лица.
Забрав у немолодого паренька свои документы, сунул их в карман. Проклятье! Всё на месте, и документы, и оружие, и здравый смысл. Я жив, здоров, но будто пробудился от глубокого сна, вызванного замысловато безболезненным ударом по голове.
– Фамилия? Звание? – строго спросил я, хотя отлично видел знаки отличия, примостившиеся на этих сутулых плечах.
За стеной монастыря раздавались крики, гулко бился о ноги и промерзшую землю футбольный мяч, – местечковая команда, выступавшая во втором российском дивизионе проводила, по всей видимости, тренировочный двусторонний матч во славу Христову.
– Лейтенант Катков! – красная рука взлетела до виска.
– Значит так, брат Катков. То, что меня нашли именно вы, заставляет меня подозревать нехорошее… Кат ко: местные власти терпят самоуправство, а потому выкатывают желание чинить препят…
– Никак нет! – крикнул лейтенант. – Не извольте сумлеваться! Все наши человеческие ресурсы к вашим услугам! Факс из центра принят накануне, тщательно одобрен и принят к сведению!
– Лечишь? – улыбнулся я.
– Никак нет, брат Курдов!
– Хуюрдов! Вольно, – донеслось издалека.
К нам подходил сановитый помещик с тростью, ощупывающей почву, и глазами, сканирующими окрестность, с капитанскими погонами на дородных плечах, почти скрытыми под мягким и мятым лисьим воротником, с бегающими влево глазками квадратного цвета и синей, почти прозрачной формы, обнажавшей всю его мерзкую, богопротивную натуру, слепленную из костей, подверженных артриту, грязными прокуренными легкими и нечистой печенью.
Зеленая харча плюхнулась в снег на почтительном расстоянии от меня и непочтительном расстоянии от носка сапога Каткова.
– Лейтенант… свободен… – процедил капитан.
Огромный телефон на его груди что-то затрещал по-сорочьи.
– Не пизди, Лесков… – брезгливо отдал распоряжение капитан. – Короче, я занят.
То и дело поскальзываясь, Катков убегал по краю синей тени, по узкой тропке вдоль монастырской стены.
– Привет столичной пташке! – осклабился капитан.
Я дружелюбно кивнул в ответ и поднялся на ноги. Футбольный мяч взмыл свечкой над крепостной стеной – мы зафиксировали его взглядами – перемахнул через стену и упал в сугроб. После чего скатился на вытоптанную тропинку, прямо между нами.
Из-за стены доносились крики: «Мудила ты пизданутая!» «Куда хуйнул!?» «Щас те в рыло с ноги переебу!» «Сам, блядь, полезешь, пиздобол хуев!»
Раздался свисток тренера. Перекрестившись, капитан ковырнул мяч ногой, и тот свалился в овраг.
Над стеной появились головы монахов-футболистов.
– Ой, здрассте… – стеснительно поприветствовал нас молодой парень с зеленой повязкой на рукаве.
– Ооо, привет капитану от капитана! – осклабился толстяк вторично, косясь серым глазом в мою сторону.
– Тут кожаная сфера не пролетала? – крикнул совсем юный футболист с тщательно взращиваемой козлиной бороденкой. Не иначе как из семинарии только что вылез, – а туда же, в большой спорт. Крупный, наверное, талант!
– Пролетала! Прямиком в овраг залетела! – зычно ответил начальник милиции.
– Брат Почкин! – высунулась седая голова с беззубым ртом; нитки свистка и креста на тщедушной шее переплетались как две тонкие змейки. – Там мячик от тебя недалеко? Кинь обратно!
– Не, далеко упал, во-он, смотри…
– От-ты-бля! А я думал – на тропу упал, такая славная свеча была. Это Кузька, защитник правый наш, по-колхозному сыграл, наобум из штрафной выбил…
Внизу, среди рыхлых сугробов, белочернел необшарпанными пятнами мяч. Совсем новенький.
Я стремительно размышлял: от чего такая слабость в моих членах приключилась? Кто меня ударил, а главное, как этот «кто-то» сумел подобраться незаметно? Не мячом же чугунным меня стукнуло, да и не кара господня то была. Конечно, первым подозреваемым в моем уме стал царек в погонах, но вальяжность его убедила меня в его невиновности. Ленность его движений и ватная самоуверенность заставила меня поверить в это, а собственная беспомощность, пусть и минутная, – его проклясть. Но и на дурака он не был похож: наверняка состроил свое долгодумное мнение, почему, дескать, столичный житель, выделяющийся среди местного пейзажа дорогим плащом и костюмом, нелоховской ксивой, табельным оружием немелкого калибра, распластался тут, на снегу, как последний забулдыга, надравшийся тормозной жидкостью. Раболепный Катков отпадал так же, – и ни слова более о нем, хоть и сунул он свои грабли мне запазуху столь бесцеремонно, по-хозяйски, даром что червонцы царские не пересчитал по-царски. Оставалась жирная барменша, напоившая меня паршивым кофе в своей забегаловке, но ведь и поила она меня до, а не после сакраментального вопроса, не могла почувствовать подвоха, не посмела б совершить акт злонамеренного богопротивного «самоуправства».
Все-таки, все-таки было в этом что-то странное. Люди, жалкие местные человечишки вели себя обычно, предсказуемо, но словно довлела над ними какая-то страшная, водоподобная сила, что точит камень добра. Я не мог списать это на трагические события последних дней – когда тринадцать монахов было взорвано на базаре – (в мешок, как утверждали, с репой, сунуто было взрывное, как говаривали, устройство) – я чувствовал, что над городком сгустились тучи, висит над ним какое-то черное проклятье, снять которое если кто и сможет, то лишь я, наш покорный слуга.
Громко захохотав, я бросился на капитана, стоящего крепко на тропе, толкнул его в сугроб. Он упал навзничь, толстые руки раскинул в изумлении, задрал коленки к темнеющему небу, и монахи приняли обет молчания. Я же бежал по тропе, по следам Каткова, хотел поспеть в монастырь до того, как закроют ворота.
А они уже были закрыты. Кряхтя и попердывая, нищие подымались со своих картонок и вытряхивали деньги в свои карманы, слепцы вонзали белые палочки в белый снег и, тихо переговариваясь, принимали скорбные горбатые позы, шевелили копытами в сторону городка, деньги вытряхивали себе в карманы. То ли туристы, то ли кандидаты в послушники стояли у микроавтобуса, курили, пили пиво; экскурсоводша сложила устало главу на плече шофера, а тот, в клетчатой кепке и зеленом пиджаке, из рукавов которого торчали безобразные корявые руки с черными ногтями, насвистывал уголовный мотив и покрикивал между куплетами:
– Денег не будет! Денег больше не будет! Расходитесь!
Захлопнулось окошко КПП, исчез за темными досками огонек сигареты вертухая.
Хлопали пластиковые столешницы, ржавое железо ножек: складывались лотки, и продукты народного промысла хоронились на ночь в больших клетчатых сумках турецкого производства.
Микроскопический музыкант ударил в крошечный колокол на темной башне, отбил склянки юнга. Свисток свиристнул, матч завершился. Дамочка лет тридцати, в красном платке с черными узорами, пальтишке коротком неновом, в штанах ватных плотных, взвалила сумку с глиняными издельями на свое крепкое плечо, и ремень впился в ее ребра; пошла она по дороге вниз, в город, шагая гордо, устало, среди нищих духом, телом и совестью, посередь своих товарок, ни с кем особо не болтая и благоразумно глядя под ноги. Я пошел за ней.
На центральной дороге населенного пункта, целомудренно освещенной синими фонарями, толпа начала расслаиваться, расползаться, растекаться по темным углам и закоулкам. Исчезла совсем. Еще через семь скользких шагов увидел я наконец долгожданный профиль, вылепленный из белой глины руками мастера-души ломастера, светлую челку увидел, выпавшую из-под платка. Мы остались одни. Ее пухлые розовые губы шевелились, читая молитву перед собой, она повернулась вправо, перед телом ее замаячил кривой туннель с бревенчатыми стенами домов и колодцами падающего на лед электрического света. Она посмотрела на меня, сжимая правой рукой ремень сумки. Глаза у нее были серые, осторожность таяла в них. Не замедлив шага я прошел мимо, то и дело поскальзываясь, комично удерживая равновесие, случайно обращая внимание на окружающее. Она шагнула в темноту, по велению долга. Я, выждав время, – за ней.
Вот этот домик, двухэтажный, как и все. С огородиком, который скоро начнут пахать-упорядочивать. Калиточка и кусты сирени справа и слева от нее, ежатся, распрямиться не могут, сад дальше темный, скрипит эта дверь деревенская, покосившаяся, неухоженная. Дверь щелями блестит, электрический свет изнутри льется. Дом. В окнах человек, муж достопочтимый, под венцом выдержанный, мелкопомазанный, увивается угрем полосатым перед столом, что-то крепкое пососать хочет, жену какими-то словами привечает, и свет полосами карикатурными во двор выпадает, из жалюзей, снег холодно греет. Дырявый дом, гнилой, робкий, ветхий.
Уйдет мужичина скоро, вон как его колбасит, огромная яма белеет в саду, как только сразу ее не заметил, красная глина внутри там слоями свернулась, лопата небрежно рядом валяется, ведро торчит , рукавица одна рваная. Темно и светло, – все видно, что надо бы.
Подождёёё-йо-ём.
Мужик в окне хлопнул кулаком по столешнице. Упарился. Запал утух. Его жена говорит ему – читаю по губам – пошел нахуй отсюда. А ему только того и надо. Куртку накинул на плечи, забыл уже, чем козырял, поцеловал на прощание, пока она ворочалась сумку на пол запеченную глину на стол, – шапку на голову надел и заскрипел ступеньками крыльца.
Проследить за ним! Чтоб не вернулся. Я-т тебе вернусь! Следом иду; ради твоего же спокойствия поскальзываюсь.
Типичная сельская пизда. Ждать-спать! Лежать в могиле ровно! Какое смиренье, просто восхитительно! шаг влево, шаг вправо считается расстрел, бухло-хуйло-простить –на раз два три. А тут тебе клеймо в табло! Липкое, белое, липкое, хлипкое: невиновна. Приговор: итог. Выплата в кассах желающим. Похрусти костями. Заробела душа – значит забрела, – извольте баланс пересчитать: четвертованье. Ах, это робкое сомненье… ах, трах-трах-трах, па-бамц! все живы остались. И то ладно. Только что-то щемануло внутри, то ли в печенке, то ли селезенке, то ли в легких, таких тяжелых, черноватеньких, как червонное золото, можно вынуть пробу снять?
Ну, вот и муж ее зашел в трактир, ботинки об пол обстучал, рукой приветливо к потолку взмахнул, и опустился на скамейку, будто скала, подточенная то ли временем, то ли еще какой хуйней. Я вот за тобой понаблюдаю, ты давай рюмку возьми, пивка заполировать, – с тобой разговор окончен, еще не начавшись.
Эх, алкашня, алкашня… Бельмо на глазу России. Чирей на ее чреслах. Цвет ее кожи. Вода камень растОчит.
Рога блудливого месяца застряли в россыпях звезд. Заскрипели шаги. Жертвяшечка в кабак свалил за старыми ощущениями. Теперь можно зайти в дом. Семафор горит зеленым. Цвет жизни там распухает. Новой жизни – возможно, на мытарства обреченной – безусловно.
Стучу в дверь. Открывается. На пороге стоит она-коса из-за затылка вываливалась-вываливалась, в итоге вывалилась, прямо через плечо, лежит, грабелькам по груди раскидалась. Русо-черными.
Не без гордости демонстрирую удостоверение, вот оно как поблескивает, буквы старые, временем проверенные, выцветшие. А сияет – как новое.
Потупив взгляд, говорю нейтральным басом – есть такой бас, нейтральный, не оперный:
– Хозяйка! Накорми, по-православному обычаю. Сто дней в пути. И тридцать семь ночей. Там же.
Испуганно глядит на меня, но ответствует с подобающим страхом страхом страхом. И проклюнутым через лед недоверия юмором-тремором:
– Ну, садисть! Милости просим, черт с тобой, золотая рыбка!.. Это я шучу так, не обращайте внимания, – отвечает она, сторонясь. Много сказала, динамично могло получиться. Но медленная.
– А не обращаю!.. Милая ты девица! Отзывчивая. Спасибо тебе.
К столу прохожу, уставленному остатками ужина. На бутылку водки гляжу ополовиненную.
– Вы к нам зачем пожаловали, извиняюсь за бесцеремонный вопрос. Дело о массовом убийстве расследовать? – спрашивает она, рукоятки электрической плиты поворачивает, кастрюли какие-то ставит. Я сижу за столом, на табурете, нормальном таком, целлулоидном, не ручной работы. Узел галстука ослабив, спрашиваю:
– А хозяин где?
Не перебивай, говорит ее взгляд. Зря галстук того:
– Скоро будет… У друзей пошел долг забрать, ну и выпить, конечно.
– Кстати, как вы относитесь к пьянству? – постукиваю пальцами по шерсти брючины на колене.
– Кто же не пьет! Все пьют. Мой муж – не исключение, – говорит. И смотрит на меня с подозрением, со страхом изрядным в глазах.
– Не бойтесь вы, – отвечаю. – Никто вашего мужа у вас не отберет. Да и сами посудите, кому он нужен, этот, мягко говоря, распиздяй?.. Ну, вам, может быть, и пригодится… Да и то отчасти. Большая-то его часть, которая косит глазом в сторону шинка, вам и даром не нужна, небось. Остается немного – чувство долга. Он должен вам. А вы должны ему. А что должны? Рядом быть большую часть отпущенного вам существования, выслушивать всякие там жалобы, подкармливать, просто быть. Задокументированной. Человек-шпунтик такой, знаете ли.
– Странно очень это слышать.
Она взяла прихватки, вышитые от нечего делать разноцветными нитками, долгим, должно быть, зимним вечерОм, крючком или спицами, может, конечно, иголкой расстаралась; взяла чугунок с печки, бухнула на деревяшку посреди стола. «Вот тут гречневая каша», – говорит, – «а тут масло, если хочешь. Вот черемша тут, помидоры маринованные, соленые огурцы; водки, извини, не предлагаю, потому как пост, сам понимаешь».
– Ом! – говорю. – Положи мне, пожалуйста, в тарелку каши, маслица, а по краям накидай солений разных. Если тебе не трудно, конечно».
Я налил в стопку водки, выпил, закусил огурцом, хорошим, хрустящим, темно-зеленым, очень соленым, но, кажется, с горчицей, в банку добавленной, что я не очень люблю.
Она смотрела в сторону, в угол, в хорошо освещенный угол, куда поставлены были святые и которые смотрели теперь грустно, печально, виновато. Подрагивали ее ресницы и некрашенные веки, чувствуя мой пристальный взгляд. Конечно, мне было жаль ее. Я мягко ужалил ее подушечками пальцев, когда взял ее руку в свою.
Несладко, да? говорю, приходится. Обрыдло всё. Быдло кругом. Все мы несем свой крест. Я несу – чорный! Крепко схватил ее за вторую руку, соскочил с табуретки, сбросил флегму.
– А ведь какие возлагались надежды! (Принцип суперпозиции, из школьного курса физики). Какие мечты нарезали витки фантазии вокруг твоей души! (Вокруг железного сердечника). И каков результат навязанного обывательской жизнью эксперимента! Ответ один: взрыв отчаяния (распад), тлен (коррозия).
Я вынул из рукава отвертку и вонзил ей в правый висок. Потекла кровь. Но я нащупал крестообразный холмик болта.
Шучу. Она испуганно плакала:
– Только не делайте мне ничего плохого! Я буду жаловаться! Я… я…
– Головка от хуя, – говорю ей. – Успокойся. Просто поесть захотелось. Вот и зашел, – я отпустил ее руки. – В конце-то концов, каждый из нас выбирает свой путь. Фьиють, фьиють. Так что не печалься, красотка. Мы, православные хищники, кровоядных уродов не поедаем. Во всяком случае, в нынешнее цивилизованное, очень толерантное время. И уж тем более, не поедаем своих братьев и сестер. Ты успокоилась?
Она, глотая слезы, кивнула.
– Отлично. – я налил водки, выпил, закусил. – Ты жалеешь о чем-то?
– Н-нет…
– Прекрасно!
Она стояла у окна и смотрела туда, где ничего не видно было, из-за нашего яркого, электрического, внутреннего света. Я подошел близко-близко. Посмотрел на ее прямую черную спину, локти в белых шерстяных рукавах, ауру страха, окутывающую все кругом, весь дом, выстроенный заботой позавчерашнего дня. Мужа ждала, на помощь. А он бухал.
– Зря ты его отпустила. Правда?
Напряженное молчание, готовое разразиться рыданиями.
– Если бы он был рядом, то помог бы тебе…
Она даже боится повернуться, боится увидеть оскал демона. Я поднес к лицу руку и спрятал на всякий случай в ладони усмешку. Мой взгляд упал на ее стан, на бедра, на которых крепилась изо всяких отпущенных им сил юбка. Сил, которые просто ничто.
– И вот представь, пришел бы он такой пьяненький к тебе, а на пороге его встретил бы я.
Медленно вынул из внутреннего кармана пиджака пистолет и, описав рукой дугу вокруг ее плеч, задержал пистолет прямо перед ее носом. Потом убрал в карман.
– Сцена была бы драматичной. Очень унизительной. И для него и, тем более, для тебя.
Она молчала, со страхом глядя в окно.
– Он такой слабый. Сил хватило только на то, чтобы добрести до дома. И я на пороге. Бью его ногой в горло. Шапка слетает. Он падает, задыхается. Вот-вот сдохнет. Я его хватаю за волосы и слегка приподнимаю. Приставляю дуло к виску. Шевельнешься – умрешь. Это я ему говорю – не тебе. Ты и так не шевелишься.
Хохмы ради я ущипнул хозяйку за правую ягодицу, и она вздрогнула, это видно было, – ведь я не прямо за ее спиной стоял, так как хотел видеть улицу…
– Потом ты выбежала с дикими воплями – дикими-дикими! Очень стыдно, но так полагается… Я бью тебя в зубы, чтобы ты замолчала, а его бью – два раза – ногой в лоб, тыкаю, знаешь ли, со всей силы подошвой. Чтоб не ползал, как раненная клювом чибиса сороконожка. А потом ухожу. Навсегда.
На одно мгновение она повернула голову, и взгляд полоснул тенью по моему взгляду, пристальному, всеобъемлящему.
– Сможешь ли ты простить его? Простить за то, что оказался слаб? Что подставил не только свою щеку, но и чужую – врагу?
Тишина. Лампы ярко горят. Страшная сказка, рассказанная на ночь, при ярко горящем свете.
– Ну, хорошо, – смягчился я. – Представь себе, что я не демон в обличье человека… Я просто демон. И нас, таких демонов, - легион. О, нет, мы не будем шариться по всему свету, накрывая своей черной простыней всех, кого ни попадя, лютеран разных, кальвинистов, прочую мелкую сошку. Мы принялись за вас, православных!.. За самых право-верующих! За истинно правильную и сильную веру!
Она съежилась, задрожала. Пара слезинок, небось, покатились по ее кровь-с-молоком щекам.
– Что же ты думаешь по этому поводу?.. Терпеть страдания и дальше? За награду? А за какую-такую награду? Делать после смерти то, что тебе заблагорассудится? Или просто получать удовольствие, за которое не последует наказание в виде различных припёков? Да и просто жАра. Боишься подгореть, а? Тефаль устраивает? А обычная сковородка? Если обычная – целлюлит обеспечен! Стоит ли раскошеливаться на нас, грешников! Или муки совести страшнее? Уверена в этом?
Я чиркнул колесиком зажигалки по кремню. Поднес к ее шее. Вспыхнула какая-то тысяча волос и тут же погасла, – она инстинктивно схватилась рукой за прядь.
– Ты за волосы не хватайся, это не больно, – сурово сказал ей. – Больно другое. Давай так: ставлю тебя перед условием. Либо ты отрекаешься от православной веры, либо я тебя выебу. Идёт? Ты только не соглашайся на еблю, договор не подписывай, порви его и швырни мне в лицо. Но ради Бога, ради веры своей, ради счастья своего посмертного не сопротивляйся, ибо вера твоя – есть смирение… Которое крем. Ты плачь, рыдай, стукай меня слабосильно по лицу, голове, груди, – шептал я, срывая с нее одежду. – но сильно не бей – ненавижу садизм… Так мы каждый получим свой гонорар: я – сейчас, ты – чуть попозже.
Через время выхожу на крыльцо, что-то распласталось сзади, смотрю, впереди скрипит шагами говно какое-то. Уже знакомое.
Голову склонил. За гнилым и рваным забором видно хорошо, но он не видит. Толкает калитку, а я ему в голову прямым ударом. Он падает. Ксиву в рыло ему. Все равно не видит. Но кулак чувствует.
– Ты не пидор? – настороженно, но в душе еле сдерживая смех, спрашиваю я.
– Не-ет… – в себя помаленьку приходит.
– Потому что не столичный. Ну, тогда давай так: ты будешь молчать, а я открывать рот. Когда уловишь вопросительную интонацию – открывай свой хлебальник.
(Продолжение не следует)
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 14 comments